Я увидел его впервые, ещё будучи школьником, в 1959 году, на вечере в Литературном музее. Толпа, которую не мог вместить зал, потребовала открыть окна. Голос Евтушенко летел над Якиманкой. Нельзя было сомневаться, что это голос эпохи.
Потрясение, которое я испытал тогда, осталось на всю жизнь.
Ни одному из русских поэтов не удавалось столь естественно аккумулировать в себе всю силу гражданских страстей и всю мощь общественных упований. Евгений Евтушенко извлекал «из воздуха» то, чем было беременно время — и воплощал это в точные поэтические формулы. Его слава была следствием не одной лишь словесной магии, но и могучего резонансного эффекта.
Для моего поколения он был символом того, ради чего стоило жить.
Он открыл не только новые возможности искусства (знаменитая евтушенковская рифма!), но и приблизил это искусство к надеждам и чаяниям обыкновенного человека.
При всём приписываемом ему эгоцентризме он был по-настоящему добр и открыт для других. Он помог очень многим, он входил в их обстоятельства, он успевал всех читать. Даже люди, не очень к нему расположенные, искали его одобрения и кичились знакомством с ним – хотя бы и шапочным.
Я имел честь общаться с Евгением Евтушенко более полувека – особенно близко в последние годы. Он незаслуженно высоко ценил мои поэтические усилия – и заявлял об этом публично. Как-то на конгрессе Фонда Достоевского, мы просидели всю ночь – за разговорами и стихами.
Он изумлял своим нежеланием подчиняться ни возрасту, ни болезням, изумлял своей поистине неукротимой энергией.
Иногда казалось, что он бессмертен.
Жить и жить бы на свете,
Но, наверно, нельзя…
Евгений Евтушенко неотторжим не только от русской поэзии, но – от русской истории, русской трагедии, русской судьбы.
В день его 80-летия я послал ему стихи:
Вступая в девятый десяток,
восторгов дитя и клевет,
ты весь – от макушки до пяток –
безумного века поэт.
Пребудь же в таланте и силе,
да славится имя твоё!
Поэт! ты не больше России.
Но, впрочем, не меньше её.
В случае Евтушенко – это действительно так.
Магия этого имени или, если угодно, его победительный магнетизм намного превосходили все прочие очарования (во всяком случае, для моего поколения). Евгений Евтушенко был не только символом эпохи: он как бы воплощал собой её самою. Вернее, те головокружительные возможности, которые, казалось, лишь ждали своего часа. Порыв к обновлению, жажда справедливости, гражданские упования – всё это вдруг обрело своё выражение в звуке. Евтушенко изменил фонетическую картину позднесовестского мира. И мы не могли не внимать этому, так отвечавшему нашим историческим ожиданиям голосу.
Свежести! Свежести!
Хочется свежести!
Свадебнои? снежности
и незаслеженности,
свежести мускулов,
мозга,
мазка,
свежести музыки
и языка!
Шагая по улице или спускаясь в метро, я повторял строки, совпадавшие с нашим внутренним ритмом и горячившие кровь:
Я разный –
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Раздвоенность, рефлексия, нецельность, многосоставность – то есть всё то, что осуждалось господствующим общественным императивом, неожиданно обретало притягательность и становилось эстетической нормой. «Мальчишкой, на автобусе повисшем,// хочу проехать утренним Парижем.// Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,// со всеми говорить хотя б на ломаном». «Шататься, сколько надо, Лондоном!» – ничего себе претензия. (И это в 1950-е!) Да: новый герой был лишён таких архитектурных украшательств, как скромность.
Что ж: это была эпоха, может быть, в чём-то и схожая с будущей перестройкой, но более чистая, наивная, исполненная ещё не сокрушённого идеализма.
…Помню, после одного из очередных сходбищ у памятника Маяковскому (эта краткая эйфория свободы осталась в памяти века), мы с Владимиром Буковским брели по ночной Москве. Мой спутник яростно настаивал на необходимости немедленного разрушения Карфагена. Я, будучи привержен оптимистическому духу шестидесятничества, толковал о возможных альтернативах. В качестве решающего аргумента мною цитировались стихи Евтушенко. Буковский лишь саркастически усмехался.
Вспоминается, как Е.А. (он был за рулём) вёз нашу небольшую компанию на какую-то, как сейчас выразились бы, тусовку. Машина упёрлась в высокие ворота, на которых красовался огромный железный замок. Проезда, разумеется, не было. Е.А. вышел из машины и на всякий случай досадливо подёргал чугунную цепь. Замок вдруг поддался (он был не заперт) – и ворота отверзлись.
– Вот так у нас всегда, – захохотал Евтушенко, – стоит только надавить!
Надо признать, это ему удавалось.
В конце жизни он очень болезненно воспринимал сплетни, роившиеся вокруг его отношений с И. Бродским. Свидетельствую: впервые это имя я услышал от Е.А. Он подсел за наш столик в ресторане ВТО и с живейшим негодованием поведал, что в Ленинграде арестован талантливый молодой поэт. И добавил, что его надо вызволять. Присутствовавший тут же Серёжа Чудаков (будущий адресат стихотворения «Памяти друга»: «Имяреку тебе…») тут же просветил нас «Рождественским романсом».
Наше общение, хотя и с долгими замедлениями, не прерывалось. Но в начале нынешнего века мы сошлись как бы вновь. Этому, как и в 1960-х, споспешествовала поэзия. Е.А. позвонил мне из Америки ночью и произнёс слова (а потом повторил их публично), которые я, может быть, жаждал услышать от него всю жизнь.
Но это уже другая история.
ПАМЯТИ Е.Е.
Мы, конечно, в этом неповинны –
просто в мае, в некое число –
ровно на твои сороковины –
всю столицу снегом занесло.
Как не узаконенные ГОСТом
ангелы, бегущие от стуж,
закружились хлопья над погостом,
чтоб принять ещё одну из душ.
Может, в рай блаженные и внидут,
протрубят архангелы отбой,
только снеги белые всё идут,
как и было сказано тобой.
И навек твои смежая веки,
над страной, не ведающей нег,
идут припозднившиеся снеги,
словно первый, самый чистый снег.
Май 2017 г.
Потрясение, которое я испытал тогда, осталось на всю жизнь.
Ни одному из русских поэтов не удавалось столь естественно аккумулировать в себе всю силу гражданских страстей и всю мощь общественных упований. Евгений Евтушенко извлекал «из воздуха» то, чем было беременно время — и воплощал это в точные поэтические формулы. Его слава была следствием не одной лишь словесной магии, но и могучего резонансного эффекта.
Для моего поколения он был символом того, ради чего стоило жить.
Он открыл не только новые возможности искусства (знаменитая евтушенковская рифма!), но и приблизил это искусство к надеждам и чаяниям обыкновенного человека.
При всём приписываемом ему эгоцентризме он был по-настоящему добр и открыт для других. Он помог очень многим, он входил в их обстоятельства, он успевал всех читать. Даже люди, не очень к нему расположенные, искали его одобрения и кичились знакомством с ним – хотя бы и шапочным.
Я имел честь общаться с Евгением Евтушенко более полувека – особенно близко в последние годы. Он незаслуженно высоко ценил мои поэтические усилия – и заявлял об этом публично. Как-то на конгрессе Фонда Достоевского, мы просидели всю ночь – за разговорами и стихами.
Он изумлял своим нежеланием подчиняться ни возрасту, ни болезням, изумлял своей поистине неукротимой энергией.
Иногда казалось, что он бессмертен.
Жить и жить бы на свете,
Но, наверно, нельзя…
Евгений Евтушенко неотторжим не только от русской поэзии, но – от русской истории, русской трагедии, русской судьбы.
В день его 80-летия я послал ему стихи:
Вступая в девятый десяток,
восторгов дитя и клевет,
ты весь – от макушки до пяток –
безумного века поэт.
Пребудь же в таланте и силе,
да славится имя твоё!
Поэт! ты не больше России.
Но, впрочем, не меньше её.
В случае Евтушенко – это действительно так.
Магия этого имени или, если угодно, его победительный магнетизм намного превосходили все прочие очарования (во всяком случае, для моего поколения). Евгений Евтушенко был не только символом эпохи: он как бы воплощал собой её самою. Вернее, те головокружительные возможности, которые, казалось, лишь ждали своего часа. Порыв к обновлению, жажда справедливости, гражданские упования – всё это вдруг обрело своё выражение в звуке. Евтушенко изменил фонетическую картину позднесовестского мира. И мы не могли не внимать этому, так отвечавшему нашим историческим ожиданиям голосу.
Свежести! Свежести!
Хочется свежести!
Свадебнои? снежности
и незаслеженности,
свежести мускулов,
мозга,
мазка,
свежести музыки
и языка!
Шагая по улице или спускаясь в метро, я повторял строки, совпадавшие с нашим внутренним ритмом и горячившие кровь:
Я разный –
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Раздвоенность, рефлексия, нецельность, многосоставность – то есть всё то, что осуждалось господствующим общественным императивом, неожиданно обретало притягательность и становилось эстетической нормой. «Мальчишкой, на автобусе повисшем,// хочу проехать утренним Парижем.// Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,// со всеми говорить хотя б на ломаном». «Шататься, сколько надо, Лондоном!» – ничего себе претензия. (И это в 1950-е!) Да: новый герой был лишён таких архитектурных украшательств, как скромность.
Что ж: это была эпоха, может быть, в чём-то и схожая с будущей перестройкой, но более чистая, наивная, исполненная ещё не сокрушённого идеализма.
…Помню, после одного из очередных сходбищ у памятника Маяковскому (эта краткая эйфория свободы осталась в памяти века), мы с Владимиром Буковским брели по ночной Москве. Мой спутник яростно настаивал на необходимости немедленного разрушения Карфагена. Я, будучи привержен оптимистическому духу шестидесятничества, толковал о возможных альтернативах. В качестве решающего аргумента мною цитировались стихи Евтушенко. Буковский лишь саркастически усмехался.
Вспоминается, как Е.А. (он был за рулём) вёз нашу небольшую компанию на какую-то, как сейчас выразились бы, тусовку. Машина упёрлась в высокие ворота, на которых красовался огромный железный замок. Проезда, разумеется, не было. Е.А. вышел из машины и на всякий случай досадливо подёргал чугунную цепь. Замок вдруг поддался (он был не заперт) – и ворота отверзлись.
– Вот так у нас всегда, – захохотал Евтушенко, – стоит только надавить!
Надо признать, это ему удавалось.
В конце жизни он очень болезненно воспринимал сплетни, роившиеся вокруг его отношений с И. Бродским. Свидетельствую: впервые это имя я услышал от Е.А. Он подсел за наш столик в ресторане ВТО и с живейшим негодованием поведал, что в Ленинграде арестован талантливый молодой поэт. И добавил, что его надо вызволять. Присутствовавший тут же Серёжа Чудаков (будущий адресат стихотворения «Памяти друга»: «Имяреку тебе…») тут же просветил нас «Рождественским романсом».
Наше общение, хотя и с долгими замедлениями, не прерывалось. Но в начале нынешнего века мы сошлись как бы вновь. Этому, как и в 1960-х, споспешествовала поэзия. Е.А. позвонил мне из Америки ночью и произнёс слова (а потом повторил их публично), которые я, может быть, жаждал услышать от него всю жизнь.
Но это уже другая история.
ПАМЯТИ Е.Е.
Мы, конечно, в этом неповинны –
просто в мае, в некое число –
ровно на твои сороковины –
всю столицу снегом занесло.
Как не узаконенные ГОСТом
ангелы, бегущие от стуж,
закружились хлопья над погостом,
чтоб принять ещё одну из душ.
Может, в рай блаженные и внидут,
протрубят архангелы отбой,
только снеги белые всё идут,
как и было сказано тобой.
И навек твои смежая веки,
над страной, не ведающей нег,
идут припозднившиеся снеги,
словно первый, самый чистый снег.
Май 2017 г.